Иштван
Ещё одна в этот день встреча — и прощанье. Появился Иштван. Мы едва не разминулись: я заметил его широкую спину, когда он уже поворачивал за угол.
Мы бредём по течению улицы, как по руслу реки. Ноги вязнут в кучах жёлтых листьев. Рассказать друг другу почти нечего.
— Где Бела?
— Не знаю, я потерял его из виду ещё в воскресенье.
— А ваш командир?
— Дудаш был с нами, уже не командовал, сражался, как всё. Где он теперь, не знаю.
— Ты всё время был в боях?
— Да. Ранили меня.
Только теперь я замечаю, что Иштван хромает.
— Так всё, конец?
— Конец. Иду домой. Не был дома с двадцать третьего...
Некоторое время мы идём молча.
— А я уезжаю. Ханка уже уехала.
— А Марьян?
— Тоже.
— А Зыгмунт?
— Уезжает вместе со мной.
Мы снова молчим. Наконец достаём записные книжки и обмениваемся адресами. Целуемся. Хромая, Иштван уходит.
Воскресенье, 11 ноября
Последнее путешествие по Будапешту
Чепель — длинный, унылый, безобразный, как всякий фабричный квартал в больших европейских городах. Чтобы ему быть таким, не было надобности войне проходить через Чепель.
Война прошла через Чепель. Этот квартал Будапешта защищался дольше всех. Ещё сегодня в глубине Чепеля тлеют непогашенные очаги сопротивления.
В той части Чепеля, где мы проходим, эти очаги задавлены. Их нет. И ничего другого нет. Километрами тянутся пустые, безлюдные улицы.
Мы глядим по сторонам: ни одного дома не пощадила война. В каждом огромная брешь — чаще всего на уровне второго или третьего этажа, будто тут прошёл хищный допотопный зверь, кусавший направо и налево, всюду жаждавший оставить след своих челюстей.
Иные следы на мостовой. Через каждые несколько десятков шагов привидение — чёрная, скрученная груда железа: убитый танк. Несколько раз попадаются подорванные "катюши"...
Возвращаясь с Чепеля, мы проходим почти через центр — через Ференц-кёрут и Уллей-ут. Тут ещё страшнее: все дома сожжены или взорваны, мостовые вывернуты наизнанку, копоть, пыль, узкие тропинки, протоптанные между руинами...
Но этот вид нам знаком. Это Варшава 1944-го. Захваченный город.
Победители
Их четверо. Они лежат на улице рядышком, в неловких, неестественных позах. Разодранные и сплющенные, едва ли не двухмерные, они выглядят тряпочными куклами, заброшенными под опаленную стенку, почти втоптанными в краешек выщербленного тротуара. Кто-то присыпал их ободранные лица белой пылью или известью. Тот, что впереди, — вообще без лица: с погнутой каской срослось чёрное, засохшее месиво. Должно быть, давно они так лежат, потому что уже ничем не напоминают о мире живых, откуда их вырвало какое-то невообразимое мгновение. Они стали частью мёртвого пейзажа разбитой вдребезги городской улицы.
Продолжение последнего путешествия
Проводником мне служит молодой венгерский студент. Проводником? Я не знаю этих улиц, а он их не узнаёт. Мы оба блуждаем в это воскресное утро, в последние часы перед разлукой.
Мы склоняемся над свежими могилами, которых не счесть в каждом сквере, в парках, возле церквей. На кусках фанеры или картона написано, кто тут лежит: “Лайош... 18 лет”, “Жужа... 15 лет”, “Арпад... 12 лет”. Все могилы усыпаны цветами.
Мы входим в церковь. Людей меньше, чем можно ожидать. Венгрия — не чересчур религиозная страна. Но в высокие своды ударяет песнь необыкновенной красоты и силы. Я никогда такой не слышал. Мой товарищ объясняет: это старый церковный хорал:
"Боже, Ты, что Венгрию..."
Пение тянется долго — когда оно умолкает, мы выходим.
Мы хотим ещё заглянуть в университет. Но приходится долго простоять перед массивными воротами, прежде чем открывается узенькое окошко и выглядывает разгневанный старый привратник:
— Чего вам тут надо? Нет университета. Приказ господина министра просвещения — никого не пускать. Идите себе.
Окошко захлопывается.
И мы бродим дальше, бесцельно и бессмысленно, потом расстаёмся и договариваемся снова увидеться после обеда.
Но в гостинице я узнаю, что не увижусь больше ни с кем из будапештских друзей. Мои коллеги несколько странным образом раздобыли машину. Мешкать не следует. Мы едем через Югославию в Польшу.
Двадцать лет спустя
Через двадцать лет — закончим рассказ.
Надо было брать ноги в руки и улепётывать из Будапешта, захваченного русскими и их местными сообщниками.
Первой группе польских журналистов — в том числе женщинам и больным — удалось уехать с югославскими коллегами, их автобусом. Но на всех там мест не хватило. Мы искали случая. Ближайшая дорога в Польшу — через Чехословакию — была закрыта. Мы решились лететь в Бухарест румынским самолётом (только они и летали) — и, к счастью, не полетели: тот самый самолет, что должен был нас взять, попал в аварию или был неведомо кем подстрелен, и никто не уцелел. Тем временем один из наших каким-то манером попал в Будапеште на “пир победителей”. Ему досталось место возле нового коменданта общественной милиции. Выпили. Пьяный милицейский предложил пьяному польскому журналисту машину и пропуск. Пропуск, правда, выдан на фургон для перевозки мяса, в котором два лица могут передвигаться по Будапешту, — получили же мы маленький виллис, влезли туда впятером (четыре журналиста и студентка) и пустились из Будапешта на юг, к югославской границе. Ну, и как-то доехали — с пьяным шофёром, с вечно глохнущим мотором, по заминированному шоссе, через бесконечные советские патрули, которые, правда, не могли проверить, что там написано по-венгерски в пропуске.
Мне запомнились три таких контроля. Первый — ещё в центре города, когда мой слишком свободный русский язык вызвал подозрения, и меня принялись допрашивать. Я сослался на свою недавнюю учёбу в Москве, но, когда от меня потребовали назвать фамилии преподавателей, они мгновенно, все до одной, вылетели из головы. Я их тут же припомнил, и смершевец, быть может, даже не заметил минутного колебания, но для меня оно продолжалось вечность.
Потом уж я не разевал рта, зато отлично слышал, как, пропуская нас через очередную рогатку, один русский проворчал другому:
"Поляки... Тоже бандиты!"
Наконец в третий раз безусый офицерик всунул розовое личико в машину и озабоченно прошептал:
"Извините... Мы не виноваты..."
Только перед самой границей, в Сегеде, нас задержал смешанный русско-венгерский патруль, и казалось, что пропуск пошёл к чертям, а нас ожидает долгое следствие в местной контрразведке. В начале разговора в контрразведке нам достались горькие упрёки: это, мол, польский пример толкнул венгерскую молодёжь на безрассудные поступки. Но мы ответили, что в польских октябрьских демонстрантов не стреляли и потому всё прошло спокойно; на этом политическая дискуссия прекратилась.
Сомнения возбудили наши документы — например, в моём паспорте не было штемпеля пересечения границы при въезде. Долго, усердно дозванивались до Будапешта, в конце концов, поймали коменданта милиции, и он от нас не отрёкся, так что мы смогли, хоть и под конвоем танков, одного впереди, одного сзади, продолжить дорогу к желанной границе. Мы перешли её пешком, оставив машину на венгерской стороне.
На югославской таможне мы дождались утра; за нами приехал чиновник посольства ПНР в Белграде; наши сведения его не интересовали: он твёрдо знал, что в Будапеште перед освобождением был миллион (!) организованных фашистов и что это они разожгли контрреволюционный мятеж...
Из Белграда через Вену мы полетели домой. Некоторые из нас — в том числе и я — считали своим долгом дать слово правде о венгерском восстании. Какое-то время эта возможность была — мы ещё переживали медовые месяцы польского Октября. Я выступал во многих местах, некоторые выступления помню до сих пор: в Клубе Кривого Колеса, на фабрике имени Розы Люксембург (это там старый рабочий- коммунист, чуть не плача, обвинил меня во лжи — с самой зари пролетарской власти в России буржуазия немилосердно клеветала на неё, и он знает, что не может быть того, о чём я рассказываю, — не может быть и неправда! Спустя годы точно то же скажет мне в Риме итальянский коммунист о только что прочитанном “Архипелаге ГУЛаг”...), наконец — в Генеральном штабе Войска Польского. Тут, через несколько минут после того, как я завёл своё, в большой зал, наполненный молодыми офицерами, явились несколько советских генералов и полковников в польских мундирах и заняли места в первом ряду, напротив меня. Однако они меня не прерывали и не вступали в полемику, только внимательно слушали, и иронические улыбки блуждали на широких лицах...
На основе заметок, сделанных ещё в Будапеште, я закончил свой “Венгерский дневник”. Я посвятил его памяти Михаила Кольцова, русского публициста, — его “Испанский дневник” незадолго до того произвёл на меня большое впечатление. Поразила меня и судьба автора, попавшего в число жертв кровавых сталинских чисток. Из-за этого и книга была запрещена — уцелевший экземпляр мне давали в Москве под страшным секретом. Я печатал свой “Дневник” в “Новой Культуре” (редактором которой меня выбрали коллеги, когда я вернулся из Венгрии); несколько кусков появилось, хотя и с пропусками, а последний цензура запретила совсем. Тогда я напечатал дневник целиком в парижском журнале “Франс-Обсерватер” — переводила Анна Познер, и как раз тогда, чуть ли не в связи с этим переводом, она вышла из компартии...
Гораздо позже я услышал о русском переводе “Венгерского дневника” (того, что появилось в “Новой Культуре”); его сделал студент-литовец по заказу дирекции Литинститута, которая нашла нужным ознакомить узкий круг посвящённых с мерзкими выходками недавнего аспиранта и осудить его на закрытом собрании. Так оно и произошло, но тексты, вопреки первоначальному замыслу, пошли дальше, к не предусмотренным властями читателям, — многих из них я потом встречал, и совсем недавно мне рассказывали, что какие-то копии “Венгерского дневника” всё ещё кружат на окраинах русского самиздата...
Вот и всё о возвращении из Венгрии группы польских журналистов и о наших поспешных попытках сказать правду об отчаянном и подавленном восстании. (Кроме своего “Дневника”, назову ещё репортажи Ханки Адамецкой в “Штандаре Млодых” и Марьяна Белицкого в “По просту”.) Спешка наша оказалась как нельзя более к месту: вскоре (по «государственным соображениям») уже ничего не могло появиться, а позже, когда Гомулка в одной из своих речей бросил словечко “контрреволюция”, открылось широчайшее поле деятельности для профессионалов и добровольцев по оплёвыванию венгерского восстания.
Что тем временем происходило в Венгрии — известно. Жертвами волны террора после поражения восстания стали как его многочисленные участники и сочувствующие, так и военные и политические руководители. Эти последние, во главе с Надем Имре, испытали на себе привычное для их победителей вероломство: когда, получив гарантии безопасности, они отправлялись в эмиграцию в Югославию, их выволокли из югославского автобуса, посадили в тюрьму на румынской территории (вместе с арестованными раньше участниками переговоров — Малетером Палом и др.), тайно “судили” и убили. Наш собеседник из здания парламента, Лошонци Гёза, не дождался этого “суда” — умер до него, в тюрьме, при невыясненных обстоятельствах. Среди тех, кому была дарована жизнь и возможность умереть своей смертью в Будапеште, был престарелый Лукач Дьёрдь.
Из других, с кем я встретился во время восстания, кажется, был расстрелян красочный Дудаш. Пишу “кажется”, потому что сообщение об этой казни, насколько мне известно, никогда не было опубликовано, и я знаю о ней только по слухам — как и о том, что Дудаша принесли на казнь на носилках. От подчиненного Дудаша, выступающего в моём дневнике под именем Иштван (так я его тогда зашифровал, а настоящего имени уже не припомню), через год пришла Марьяну Белицкому открытка из Канады: выходит, несмотря на ранение, он сумел перейти границу.
Уже нет в живых журналиста, переводчика на нашей встрече с Дудашем, Батернаи Белы. В своём дневнике я опустил не только его фамилию, но и деталь, объясняющую наши столь скорые дружеские отношения. Батернаи перевёл мою юношескую книгу о Людвике Варныском (“Каторжная мазурка”), изданную в Венгрии в 1952 г. под названием “Bilincstánc”. Потому-то — хоть раньше мы и не были знакомы — встретившись во время восстания, мы не чувствовали себя чужими друг другу. Больше я его никогда не видел, но сохранил самые светлые воспоминания об этом отважном человеке — бойце АК, политическом утописте, друге Польши.
Выдающийся писатель старшего поколения, с которым я встретился в Будапеште 10 ноября 1956 г., — это Дери Тибор (1894-1977). Вместе с несколькими другими писателями, активно участвовавшими в венгерских событиях, он хотел после поражения искать убежища в Польше. Я пытался что-то устроить в Варшаве, разговаривал с одним членом Политбюро и с человеком из МИДа — я даже не исключаю, что мои собеседники, не лишённые доброй воли, предприняли какие-то усилия «на высшем уровне», но, видно, снова на пути встали безжалостные “государственные соображения”, и венгерские писатели не получили убежища. Вскоре Дери Тибор, Хаи Дьюла (1900-1975) и другие оказались в тюрьме, дальнейшие попытки стали безнадежными...
Только молодого студента, который 11 ноября водил меня по разрушенному, оплакивающему убитых Будапешту, мне удалось ещё встретить, и не раз, — это Гёмори Дьёрдь, ныне известный кембриджский полонист...
С течением лет террор в Венгрии ослаб, обнаружился и исторический парадокс: в то время как обожаемый в Октябре “вождь нации” Гомулка постепенно загонял страну в состояние всё большей политической и экономической зависимости от СССР, растущего угнетения, нищеты и лжи — ненавидимый (и справедливо) Кадар как бы искал путей выхода из ловушки, довольно успешно пускался в экономические эксперименты, умеренно либерализировал режим, стремился прийти к соглашению с народом и его интеллигенцией. Сейчас, через двадцать лет после событий в обеих странах, не только материальный уровень жизни в Венгрии очевидно выше, чем в Польше, но и атмосфера, кажется, лучше, и культура не приведена в такой упадок, и убийственная советизация в различных областях не продвинулась в той степени, как у нас. По крайней мере, такое впечатление было у меня, когда я в этом году снова посетил Будапешт и ходил по старым следам — моим собственным и разлетевшихся друзей... Почему так случилось? Или решающую роль сыграли черты характера и ума вождей? Или, может, несмотря ни на что, иное географическое положение? Или докоммунистическая Венгрия была более западной страной, чем Польша, с более укоренённым европейским сознанием, и прививка советизма там ещё более чужеродна, и энергичней исторгается социальным организмом? Или, наконец, именно восстание, хоть и проигранное, на более длительный срок создало условия, в которых правители считают менее рискованным обращаться к народу с жестами примирения, нежели вечно завинчивать гайки? Я только ставлю эти вопросы, но — хоть и был живым свидетелем того и другого — ответить не осмелюсь.
В заключение — коротко о моих земляках, которые были со мной там и тогда; нескольких из них я упоминал в «Венгерском дневнике», и, быть может, читателям хотелось бы знать их дальнейшую судьбу.
Ханка Адамецкая, светлая, благородная, чистая, постоянно жила на самой высокой, напряжённой ноте и — покончила с собой через несколько месяцев после нашего возвращения из Будапешта. На её похоронах встретились, пожалуй, все остальные — последний раз в полном составе.
В обстоятельствах, слишком похожих на самоубийство, погибла вскоре и Лидка Видаевич — “девчоночка с шапкой волос и огромным автоматом”, о которой я писал в заметке от 1 ноября, умышленно тогда не уточняя, что речь идёт о польской студентке, участнице венгерского восстания. После нашего возвращения Лидка не раз ко мне забегала, мы разговаривали, я разделял её горечь, но сжигавшая этого полуребёнка ненависть возбуждала сострадание и страх. Я пытался её успокаивать, однако ожидавшей её гибели не предчувствовал, хоть, может, и следовало бы.
Марьяна Белицкого тоже нет в живых. Он умер обыкновенно, в больничной постели, после месяцев страданий, после лет запутанной иногда, но яркой жизни. Он умел радоваться жизни, как мало кто из известных мне людей, и в то же время был способен на самоотречение и самоотверженность ради убеждений и друзей. Марьян расстался с партией задолго до меня, ещё в 1957 году. Из-за этого ему пришлось почти полностью отойти от журналистики; в поисках другого поля деятельности он занялся древней историей и написал хорошую книгу о шумерах. Были у него и другие планы, а в больницу он попал внезапно: я был за границей, ничего не знал, а вернувшись, на следующий день узнал о его похоронах.
На этих похоронах я не встретил уже почти никого из нашей будапештской “команды”: одного только — годами перед тем не видавши — Зыгмунта Жежуховского, который давным-давно бросил перо и зарабатывал на жизнь более достойным способом. Я обрадовался этой встрече, договорились созвониться — и с тех пор снова прошли годы...
Францишка Боровичова покинула Польшу с волной эмигрантов 68-69-го года. Не знаю, где она сейчас и как её дела, — где бы ни была, если когда-нибудь до неё дойдут эти слова, пусть знает, что я сердечно вспоминаю хорошего товарища и желаю ей счастья...
За границей — но в ином качестве: специальных корреспондентов в разных там Парижах и Вашингтонах — наслаждаются жизнью некоторые другие журналисты, фамилии которых я позволю себе опустить.
Признаюсь, что тогда в Будапеште я не подозревал в них той ловкости, которую они демонстрируют, годами снабжая свои редакции желательными информациями и комментариями; и всё ещё, бывает, удивляюсь — это те самые? это они теперь разоблачают гнилой Запад, коррупцию парламентарных режимов, заговоры сионистов и маоистов?
Но и на этих — куда более далёких мне, чем умершие и изгнанные, — слава Богу, свет клином не сошелся...
Пора прервать эту глоссу к дневнику двадцатилетней давности — а ниточка венгерская в моей жизни никогда уже, верно, не оборвётся, хотя всего лишь неполных две недели продолжалось моё бессильное присутствие возле защищавших свою свободу и достоинство братьев-мадьяров.
Виктор Ворошильский. Венгерский дневник. Часть IV