Жизнерадостность у Чехова почти до конца была редкая, хотя о нём обычно принято говорить обратное. Сам Чехов решительно это отрицал:
"Какой я нытик? Какой я "хмурый человек", какая я "холодная кровь", - как называют меня критики? Какой я "пессимист"?.." Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах... Да и не вы один. А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев [Станиславский] сделал такими плаксивыми. Я хотел только честно сказать людям:
"Посмотрите, как вы все плохо и скучно живёте!"
В феврале 1897 года Лев Толстой был в Петербурге и сказал Суворину:
“"Чайка" Чехова вздор, ничего не стоящий... "Чайка" очень плоха... Лучшее в ней - монолог писателя, это автобиографические черты, но в драме они ни к селу, ни к городу”.
Вот что пишет Н.Д. Телешов в своих не слишком достоверных воспоминаниях:
"Я уже знал, что Чехов очень болен, - вернее, очень плох, и решил занести ему только прощальную записку, чтобы не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.
Хотя я был подготовлен к тому, что увижу, но то, что увидел, превосходило мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом - до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.
А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:
"Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать".
"Умирать еду", -
настоятельно говорил он. -
"Поклонитесь от меня товарищам вашим по "Среде". Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю... Пожелайте им от меня счастья и успехов. Больше мы не встретимся. А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему от меня. Не забудьте".
Чехов говорил профессору Россолимо, что благодаря медицине область его наблюдений расширилась и обогатила его знаниями, настоящую цену которых для него, как писателя, может понять только врач:
"Знание медицины меня избавило от многих ошибок, которых не избег и сам Толстой, например, в "Крейцеровой сонате".
Звание врача Чехов ставил высоко, и в паспорте Ольги Леонардовны он написал:
"жена лекаря"...
Когда Антону было 17 лет, а его брату Мише – 12, тот как-то назвал себя в письме "ничтожным и незаметным братишкой". Чехов, ещё гимназист, сразу же написал брату:
"Ничтожество своё сознаёшь? Не всем, брат, Мишам быть одинаковыми. Ничтожество своё сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми, среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну, и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожество. Не смешивай "смиряться" с "сознанием своего ничтожества".
Разговоры о литературе Чехов заводил только тогда, когда знал, что его собеседник любит в литературе прежде всего искусство, бескорыстное и свободное. В таких беседах он мог высказаться более искренне о своём литературном труде. Вот несколько подобных высказываний Чехова.
"По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врём..."
"Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром - кофе, в полдень - бульон. А то плохо работается".
"Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство".
Чехов часто говорил:
"Никому не следует читать своих вещей до напечатания, а главное, никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал - пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. После тех высоких требований, которые поставил своим мастерством Мопассан, трудно работать, но работать все же надо, особенно нам, русским, и в работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять - и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал".
Разговоры о его славе Чехов чаще всего переводил в шутку. Если ему, например, показывали новую статью о нём и спрашивали его мнение об этой статье, Чехов мог ответить так:
"Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят:
"А то вот еще есть писатель Чехов: нытик..."
А какой я нытик? Какой я "хмурый человек", какая я "холодная кровь", как называют меня критики? Какой я "пессимист"? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ - "Студент"... И слово-то противное: "пессимист"... Нет, критики еще хуже, чем актеры. А ведь, знаете, актеры на целых семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества".
К новому искусству Чехов относился трезво и довольно сдержанно:
"Нет, все это новое московское искусство - вздор. Помню, в Таганроге я видел вывеску:"Заведение искустевных минеральных вод".
Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново".
Станиславский пишет в своих воспоминаниях, что он с жадностью слушал рассказы Чехова о Толстом. Чехов восхищался ясностью его головы и как-то сказал:
"Знаете, что меня особенно восхищает в нём, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семёнова, меня... Почему? Потому что он смотрит на нас как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семёновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски..."
Станиславскому же Илья Львович Толстой говорил в 1912 году, что у них в доме на писателей смотрели "вот как" и он нагибался и держал руку на высоте низа дивана, и, когда он это рассказывал, Станиславский вспомнил вышеприведённые слова Чехова.
Прочитав повесть Горького "Трое", Чехов написал:
"Что-то удивительно дикое. Если бы написал это не Горький, то никто бы читать не стал..."
Любопытны заметки Бунина об отношениях Чехова и Толстого:
"Весною я приехал в Ялту. Толстому стало лучше, и как-то при мне Чехов собирался его навестить. Волновался сильно: менял брюки и, хотя всё время шутил, но всё же с трудом подавлял своё волнение.
"Боюсь Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте. Серьёзно я его боюсь", -
говорил он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.
И чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенснэ, помолодел и, мешая, по своему обыкновению шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
"Нет, эти неприлично узки! Подумает: шелкопёр!"
И шёл надевать другие и опять выходил, смеясь:
"А эти шириною с Черное море! Подумает: нахал!"
Вернувшись, он сказал:
"Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно вполне едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, сверхгениальный!"
Через несколько дней Чехов говорил Бунину об этой же встрече:
"Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он ещё в постели лежал, но много говорил обо всём и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: "Поцелуйте меня", и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой:
"А всё-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы ещё хуже!"
Литератор Серебров [Тихонов Александр Николаевич (1880-1957)] рассказывал об отношении Чехова к Горькому:
"Вечером Чехов пригласил меня пить чай на террасу. Речь зашла о Горьком. Тема была легкая. Я знал, что Чехов любит и ценит Горького, и не поскупился на похвалы автору "Буревестника".
"Извините... Я не понимаю... " –
оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступили на ногу.
"Вот вам всем нравится его "Буревестник" и "Песнь о соколе"... Знаю, вы мне скажете - политика! Но какая же это политика?
"Вперёд без страха и сомненья!" - это ещё не политика. А куда вперёд - неизвестно?! Если ты зовешь вперёд, надо указать цель, дорогу, средства. Одним "безумством храбрых" в политике ничего еще не делалось".
От изумления я обжегся глотком чая.
"Море смеялось", -
продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от пенснэ.
"Вы, конечно, в восторге!.. Вот вы прочитали "море смеялось", остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились потому, что сразу не поняли, как это так: море - и вдруг смеется?.. Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает... Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит... птички поют... Никто не рыдает и не смеется. А ведь это и есть самое главное - простота..."
"Вот вы ссылаетесь на "Фому Гордеева", -
продолжал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин.
"И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном герое построен... И все персонажи говорят одинаково на "о"... Романы умели писать только дворяне. Нашему брату - мещанам, разнолюду - роман уже не под силу... Вот скворешники строить, на это мы горазды. Недавно я видел один такой: трехэтажный, двенадцать окошечек!.. Чтобы строить роман, необходимо хорошо знать закон симметрии и равновесия масс. Роман - это целый дворец, и надо, чтобы читатель чувствовал себя в нем свободно, не удивлялся бы и не скучал, как в музее. Иногда надо дать читателю отдохнуть и от героя, и от автора. Для этого годится пейзаж, что-нибудь смешное, новая завязка, новые лица... Сколько раз я говорил об этом Горькому, не слушает... Гордый он - а не Горький".
Самому Горькому Чехов написал так:
"У вас слишком много определений... понятно, когда я пишу: "Человек сел на траву..." Наоборот, неудобопонятно, если я пишу:
"Высокий, узкогрудый среднего роста человек с рыжеватой бородкой сел на зелёную, ещё не измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь..."
А.П. Чехов: взгляд со стороны, анекдоты, высказывания. Вып. 14
(Продолжение следует)